Лев Рубинштейн
«У художника должен быть рефлекс на любые попытки со стороны, особенно государства, что-то ему диктовать и как-то указывать».
Поэт, литератор
фотограф Олимпия Орлова

Мы встретились со Львом Рубинштейном на «Чистых прудах» и сели в одном из ближайших заведений. Оказалось, что у поэта здесь есть небольшое, как он сам говорит, «преимущество» — когда он приходит в это место, его всегда угощают стопкой водки и тарелкой закуски, что нам и было продемонстрировано. На улице бушевала осенняя непогода, а мы сидели в глубине зала и говорили о личном выборе, художественной среде и изменениях в обществе.

 

Вы помните момент, после которого в Вашей жизни произошёл сильный поворот?

Да, думаю да. Я даже примерно помню, когда это было. Это был 74 год. Интересно, что когда я сопоставляю эти ощущения с ощущениями своих близких и коллег примерно моего поколения, — они тоже часто называют этот год. Трудно сейчас понять, с чем конкретно это связано, но формально там было одно такое важное для всех событие — бульдозерная выставка, которую разогнали. Была середина сентября. Вообще, если эту выставку выдернуть из контекста — вроде ничего особенного не произошло. Ну, разогнали. Сейчас много чего разгоняют. Но это была первая такая акция именно художественного протеста, и это, волею обстоятельств, стало очень заметно. При том, что там было очень мало народу. 

Я-то — был.

 

Был мощный резонанс. Например, разогнали в воскресенье, а в понедельник на первой полосе «Ньюйорк Таймс» об этом написали. А в те годы это как бы было важно, и через две недели художникам разрешили большую легальную выставку в Измайловском парке. Я сейчас не буду говорить об уровне этого искусства. Он, мягко говоря, был разнообразный, но сам факт был очень важен.

И после этого в нашей среде довольно бурно начались два разнонаправленных процесса: массовая эмиграция и твердое решение: здесь оставаться и что-то делать. Я выбрал второе, как вы заметили. Все беспрерывно говорили об отъезде, а для меня это был год, собственно говоря, когда я осознал себя самим собой. Хотя вроде уже был не юный, мне было под 27 лет, но я себя ощутил тем самым Рубинштейном, которым ощущаю до сих пор.

 

А что это за ощущение?
 
Ну, как мне показалось, я в поэзии нашёл тот самый, уж какой есть, но — свой путь. Нашёл свой жанр, манеру, стилистику. Я не знаю, много ли вы читали этого автора?
 
(улыбается)

 
Вы сейчас говорите про появление карточек? (Лев Рубинштейн придумал «карточки». Небольшие, иногда состоящие из одного-двух предложений, стихотворения, каждое из которых печаталось на отдельной карточке. То есть одно большое стихотворение могло состоять из набора таких карточек-стихов. Процесс «перелистывания», кроме физического процесса, становится способом интуитивного разделения стихотворения и обособления каждой такой карточки, превращая её в самостоятельное произведение, не разрушая общего — Прим. Ред.)
 
Да, да. Вот тогда всё и возникло.
 
 
В этот момент официантка принесла подарок от заведения: рюмку водки и тарелку с соленьями. Поставила перед Львом Семёновичем, сделала книксен и растворилась в эфире.
 
Авторитеты в этот момент тоже подвергаются серьезной ревизии.
 
 
(Отпил из рюмки и откусил кусочек огурца)
 
До этого... авторитеты были, но с ними складывались сложные отношения. Их хотелось всё время ниспровергать, оспаривать их. А с этого момента спорить с ними больше не хотелось, я ведь стал собой. Я к ним стал относиться спокойно и горизонтально. Не снизу вверх, не сверху вниз.

 
 
Вы сказали слово «среда»...
 
По именам?

 

Нет, спасибо. Среда же меняется. В 70-х она была одна, в нулевых — другая, сейчас происходит что-то совершенно другое.
 
Да, люди меняются, но для меня осталась, скажем, некоторая идеальная модель моей среды. Кто-то из поля зрения исчез, пардон, физически, некоторые — далеко живут, но у меня тот круг остался идеальной моделью.

(усмехнулся)

 

А не башня ли это из слоновой кости? (Игнорирование современного мира, его проблем и чаяний, и уход в мир творчества — Прим. Ред.)

Возможно. Да, может быть. Ну и что? Я не считаю, что это плохо. Я сформировался в той ситуации самиздата и андеграунда, когда это было единственным социальным спасением (способом выжить таким, какой ты есть). Хотя было в этом и своеобразное высокомерие. Мы вообще-то ощущали себя главными. И я до сих пор считаю, что были ими.

(усмехнулся)

Когда в одной комнате собиралось десять художников и три поэта, которые друг друга хорошо понимали — у них было ощущение, что они в этой современной культуре и есть своеобразное политбюро. Хотя про нас мало кто знал. Была советская официальная культура со своими выставочными залами, с домами литераторов, редакциями, издательствами. Мы все были вне этого. Вне институций.

 
А что происходит с этой средой сейчас?

Последние несколько лет — очень динамичные, и очень многое меняется в людях. За последние два года многие люди перестали, скажем так, быть теми, кем я привык их считать по очень важным морально этическим вопросам. Не буду называть эти вопросы политическими, это неправильно, это моральные вопросы. Всё, что связано с Украиной — это область морали, и политика тут вообще не причём. Просто ещё один тест появился. В советские годы был тест — стремился ли человек опубликоваться. Он начинал как-то иначе себя вести.

 

В театре есть такое понятие — «язык», и он меняется. Сегодня в зрителя «попадает» один, завтра работает уже другой. Есть ли у вас понимание, какой «язык» понятен людям сегодня? Вы сами сказали, что за последние два года всё сильно изменилось, к чему люди прислушиваются и подключаются сегодня?

Отношения с публикой всегда балансируют между «над» и «под». Человек на сцене — он на подиуме, и он думает, что он главный, или он наоборот считает, что прав всегда зритель. Мне кажется, что единственное возможное позиционирование себя — горизонтальное. Гарантии это не даёт, но на мой взгляд — это единственная возможная позиция.
Есть понятие «доверительности». Так бывает в поездах, когда два человека в замкнутом пространстве становятся искренними. Вот мне кажется, что художник должен исходить из такой же ситуации. Вот напротив тебя сидит зритель. И ты с ним откровенен, и он будет с тобой откровенен. При этом совершенно необязательно, что вы потом подружитесь.
 

 
У Гроссмана в романе «Жизнь и судьба» есть такая сцена, где профессору Штруму предложили подписать бумагу в поддержку репрессивных действий правительства. За последние полтора года это всё вдруг стало резко актуально. Я не спрашиваю вас, как бы вы поступили на месте Штрума...
 
Правильно, надо сначала там оказаться.
 

Но мы все оказываемся в ситуации, когда можем либо переступить через какие-то свои принципы и сохранить благополучие, либо остаться «верным себе», но что-то потерять или чего-то не достигнуть. Была ли у вас такая ситуация и как через нее нужно проходить?

В принципе, социальный человек без компромисса не живёт. В каком-то контексте это означает — не делать того, чего тебе сейчас хочется, потому что это не понравится другим. Я, например, люблю материться, но при маленьких детях или бабушках... наступаю на горлышко собственной песне. Не потому что боюсь санкций, а потому что людям будет неприятно.

Я не очень виню людей, которые подписали. Я виню тех, кто создал в стране эту кислотную, мерзкую атмосферу, при которой человек должен стоять перед таким выбором. При том, что сейчас модель похожая, но эпохи совершенно разные. Штрум жил в те годы, когда за неподписание неизвестно что могло с ним быть, а сегодня за неподписание максимум что будет — не дадут денег на кинофильм.

Я очень расстроился — не обиделся, не разозлился, а просто расстроился — когда узнал, что некоторые подписали, потому что точно знал, что это люди моего круга... Сейчас, конечно, будут испытания. Волна мракобесия, которая захлестнула нас, министерство культуры, которое начинает диктовать, что хорошо, что плохо. Проблема в том, что театр и кино зависимы, чего не скажешь о литературе и изобразительном искусстве. Начнётся: «А вы уберите вот эту сцену...». Я не могу давать советов, но мне кажется правильнее отказаться от спектакля, но не идти у них на поводу, даже в мелочах. Но они не остановятся — ты им уступишь, они ещё потребуют.

Были советские писатели, некоторые — очень хорошие, которые играли в эти цензурные игры, что-то там чем-то заменяли, чем-то жертвовали. И мне кажется, это на них и их дар это очень пагубно влияло. Некоторые были очень одаренные, но им всё время редактор говорил: «Ты вот это слово убери, не надо. Не надо писать слово „Бог“ с большой буквы, или убери слово „блядь“ отсюда», и они убирали. Это называлось: «Чтобы спасти произведение». А по моему убеждению — чтобы сгубить произведение. Я никому не могу давать рекомендации, но, на мой взгляд, сейчас будет время очень жёсткого противостояния, сопротивления и солидарности.

 
Я очень обрадовался, когда узнал что в Новосибирске несколько тысяч человек вышли на улицу в защиту спектакля.

 

Много кто поддержал «Тангейзер» и здесь, в Москве.

Но, по-моему, поздновато они его поддержали, почувствовали, что к ним что-то приблизилось. Надо было это делать во времена Pussi Riot и ещё раньше. Вечная русская проблема — «пока это меня особо не касается...»

 

Сейчас уже ничего не получится поменять?

Нет, уже просто далеко зашло. У художника должен быть рефлекс на любые попытки со стороны, особенно государства, что-то ему диктовать и как-то указывать. Это, мне кажется, категорический императив: «Искусство — свободно»! Ведь в конституции написано: «цензуры — нет». Любой человек, пытающийся её ввести, нарушает закон.

(улыбается)

 
А почему вы тогда приняли решение остаться здесь?
 
Во-первых, пожилые родители — они бы никуда не поехали. Я их не мог оставить. Во-вторых, такой внешний фактор, как лень, потому что отъездом вообще-то надо заниматься серьезно. А в третьих — язык, который с моей профессией связан на прямую. Считаю, что скульптор должен жить в том месте, где добывается глина, из которой он лепит. Я прямо замечал, как у писателей-эмигрантов быстро деформировались представления о языке. Я это просто видел по их новым книжкам: чувствовалось, что они не здесь живут.
Кстати, интересно, что сейчас стал абсолютно бессмысленным жанр пародии, потому что жизнь здесь сама стала пародийней? Ну какой сейчас может быть гротеск, когда такая реальность?!

 
 
У Набокова есть такой персонаж — поэт-эмигрант Подтягин. Он говорит такой текст: «Стыдно в бланки вписывать: „поэт“...»
 
О-о-о, это — безусловно. Это вообще кромешный ужас. Абсолютно верно, поэт — это не профессия. Слово поэт невозможно употреблять в первом лице. Если вы меня назовёте, я возражать не буду, а сам — нет. Потому что это как раз понятие качественное, а не профессиональное. Литератор — да, потому что я этим занимаюсь, пишу тексты.

 

Мы с вами говорили про отъезд. Знаете, у Бродского есть такая фотография, где он, накануне отъезда, сидит на чемодане, ему разрешили взять только один.
 
Да, и тот был с сигаретами.
 
 
А если бы вы были в такой ситуации, чтобы взяли с собой?
 
А-аа.
 
(пауза)
 
Я совершенно не готов ответить... должен буду долго думать. Понимаете, двадцать лет назад я бы взял любимые книжки или альбом фотографий семейных, а сейчас есть интернет... Взял бы, разумеется, всё то, что так или иначе связано с моей памятью. Так что видимо айфон бы я с собой и взял.
 
(Улыбается)
 
Несколько оригиналов своих текстов взял бы. Две фарфоровые статуэтки, очень китчевые, который мой отец с фронта привез. Они мне важны, потому что я их помню сколько себя. Пастушок и пастушка.
 
 
Про английского поэта Уинстона Одена рассказывали, что у него был чёткий каждодневный график. Вставал около семи, решал кроссворд и занимался письмами, потом примерно в полдень выпивал первый свой мартини, после ланча спал и потом до вечера работал... А у вас есть свой график?
 
Нет. С одной стороны, я человек упорядоченный, люблю, чтоб вещи на своих местах были. Но если в смысле регулярности писания — никакого графика. Когда хочется. Я всегда, в юные годы особенно, был таким перемещающимся объектом. Всегда с собой — блокнотик. В метро, на ступенях Ленинской библиотеки. Всегда писалось на бегу. Может быть, фрагментарность карточек с этим и связана.

 
 
Вы не боитесь времени?
 
Нет. Что понимать под временем? Мы — артисты — вообще-то временем управлять умеем. Что его бояться?
 
Мой внутренний возраст — тот самый, который был в 74-м, то есть — под тридцать. Мне, например, нравится, что я много чего помню, что не помнит большинство моих сверстников.
 
Не у всех, например, есть чувство истории. Понимание, что она линейна, что было что-то «до». У огромного количества наших сограждан это чувство отсутствует или очень притуплено. А для европейского человека история линейна. История — она как школа. Что тебе было позволено в третьем, уже не позволено в пятом, но позволено что-то новое. Ты хорошо помнишь, что было во втором, помнишь, какой ты был идиот, и стараешься им не быть.
 
 
А кто должен напоминать?
 
Гуманитарная интеллигенция. Вообще, просветительство — это хорошо. Им надо заниматься. Последовательно, спокойно и честно.
 
 
Спасение от времени в творчестве?
 
А что от него спасаться? Хорошая вещь. Я понимаю, что вы говорите о страхе смерти. Вы это имеете ввиду. Я не очень религиозный человек...
Но есть же какая-то функция у каждого человека в жизни. И он её должен максимально исполнить.
 
 
Фотограф: Мне нужен ваш взгляд в кадр.
 
Вот вам мой взгляд.

 

 

Разговаривал Иван Ивашкин

Фотограф Олимпия Орлова